Нас, навещающих комитет, человек десять-пятнадцать. И все-таки надо сказать, что группа наша пользуется большим сочувствием и вниманием в рабочей среде… Все толкуем о вооружении, о создании боевой дружины, но оружие достать неоткуда. Впрочем, человек восемь-десять вооружены, ибо состоят в Красной Гвардии.
8 января 1918 г.
Еще месяца три-четыре назад пришлось мне у железнодорожников проводить митинг. Еще тогда видел я, что сочувствие их на нашей, на советской, стороне. Потом они часто вспоминали, приглашали еще, хотели послушать. Я выбрал время и устроил платную лекцию о Трудовой Республике, а чистый сбор (около 100 рублей), разумеется, — в группу. Как и всюду, где мне приходилось читать эту лекцию, сочувствие аудитории было со мной.
Железнодорожники бурно аплодировали, благодарили, просили притти и поговорить еще. Низший персонал железнодорожников с нами. Та «целесообразность», о которой говорил на конференции тов. Ривкин, руководит всеми работами нашей группы. Даже одно слово, без определенного, конкретного содержания, дает какую-то особенную бодрость, расчищает дорогу, указывает путь. Целесообразность можно, пожалуй, понять и своеобразно: держи нос по ветру, делай, что выгодно в данную минуту, не осложняй дела, сравнивай углы, подкрадывайся к цели…
Но у нас, идущих напролом, принцип целесообразности никогда не может извратиться подобным образом. Цель, как факел, горит впереди, а форму продвижения мы выискиваем сами.
Мы разом бьем по всем фронтам, вербуем отовсюду себе единомышленников: рабочие, солдаты, почтовики, телеграфисты, телефонисты, казначейские, банковские, железнодорожники— все захвачены нашей пропагандой, никого не выпускаем мы из поля зрения. Благодаря этому и в городе мирно, и организации работают единодушно.
По всем фронтам — это наш девиз. В нем и живет сущность принципа целесообразности.
16 января 1918 г.
Голодуха смертная. В ноябре получили по четыре фунта на брата, в декабре по восемь. Мало. Голодно. Страшно за народ.
Отрадно лишь то, что в эти страшные и величественные дни вся наша семья нуждается так же, как самый последний бедняк. Весьма и весьма часто не бывает ни пылинки муки. Жуем скопленные огрызки — сухари. Провидение тем временем не дремлет: или в лавке начнут выдавать, или мать попризаймет, или Таня удружит, принесет десять — пятнадцать фунтов. У многих рабочих запасено по восьми-десяти и более пудов. Мы, по сравнению с такими, являемся голышами. И это радует меня.
Мы голодаем. Голодаем и молчим.
С рабочими (а их собралось около полутора тысяч)) беседовал часа полтора. После товарищи только удивлялись на своих рабочих:
— Вот полтора часа говорил, — а кашлянул ли кто? Никто… А почему? Да потому, что некогда было, за душу брало…
— A y нас пяти минут постоять не могут, словно звери завоют…
— Вот оно слово-то…
Они меня хвалили в глаза и ничуть не стеснялись, хотя видели, что мне стыдно за них.
— Товарищ Фурманов — лучший оратор среди рабочих, — почему-то вдруг заявил на собрании председатель фабрично-заводского комитета. Я хотел одернуть, но было уже поздно. Разумеется, все это льстило, но больше было стыдно, нежели лестно и приятно.
Рабочие слушали удивительно внимательно, я поразился. За истекший месяц они получили всего четыре фунта ржаной, а сахару получили только в ноябре по одному фунту. И молчат. Это, ведь, просто поразительное явление. Как же не поклоняться нашему рабочему.
На железной дороге, где каждая кучка могла бы ехать бесплатно (ибо кондуктора теперь — ничто), почти не видно зайцев, все исправно берут билеты.
Преинтересные картины можно наблюдать на железной дороге:
Теплушка… Народу набилось вплотную. В крошечной печурке тлеется полено. Все жмутся к огню и дрожат: тут и артист в котелке, и деревенские бабы в овчинах, и солдаты — мешечники… Снизу показывается голова кондуктора; взор напрасно прыгает с валенка на валенок, — негде ему остановиться.
— Ну, как, граждане в международном, тепло ли?
— Полезай, мы тебя вместо полена запихнем…
Кондуктор, ни на секунду не смутившись, продолжал:
— Нате-ка, ребята, фонарь возьмите, поставьте в углу.
Фонарь берут и ставят…
— А вы коксом потопите…
— Где его возьмешь?..
— Да в каждом углу бывает — пошарь, не велик барин-то, ручки, поди, не замараешь…
— Эх ты, казна — казна, — вздыхает солдат, — морду бы тебе набить, да жалко.
Кондуктор куда-то убегает.
— Ну, что, бабы, — за мукой, что ли?
— Где за мукой… По домам едем…
— Хорошо вам, бабы: там, по деревням-то, «вся власть бабам» передана.
— По городам — Советы, а по деревням — бабы…
— Вот и провоевали муку — то…
— Мы — Россию, а вы — муку провоевали.
— Это чего же мы? Это вы и провоевали…
— Нет, тетка, не скипидарься… Мы ваше положение хорошо понимаем…
— Там, на фронте-то, мы австрийца в плен брали, да сюда посылали.
— А он приедет сюда, да у тебя же бабу в плен и заберет..
— Вон, какие все сынишки у нас пошли: ни в отца, ни в деда… Чертенята какие-то, словно и пищат не по-нашему..
— Вот оно что, значит, — провоевали-то…
— Сеяли в одиночку, а жали вдвоем…
— Некогда было…
— А вы, поди, на фронте монахами жили… От вас, поди, не рожали там девки… У вас только не приметишь ничего — вот и отругиваешь бабу…
Баба очутилась одна под перекрестным огнем всей солдатской «секции» вагона…
Язвили и острили крепко. Бабу доняли чуть не до слез, но все-таки она отбивалась и довольно умело и ядовито.